I. Две кровавые странички прошлого.

← Предыдущая главаСледующая глава →

Почти на семь верст растянулся в ущелье, по течению небольшой речонки Чурук-Су1, весь потонувший в зелени кипарисов, волошского ореха, виноградных кустов, величественных пирамидальных тополей и осокорей и разделенный по всей своей длине на две равные части блестящей лентой реки Бахчисарай.

При взгляде теперь на эту в общем желтовато-серую и везде густо пестреющую красками восточного колорита груду точно из старых карт настроенных домишек, мазанок, клетушек, галереек, с игрушечными перильцами и поддерживаемых не менее игрушечными столбиками, никто не сказал бы, что в этом именно ущелье и среди этого хаоса покосившихся от ветхости и тесноты избушек и саклей, со второй половины XV столетия и до самого того дня, в который над Крымом воздвигся и засиял кротким сиянием любви и братства русский православный крест, т.е. в течение более трехсот лет, гнездились так обильно и так бессмысленно залившие страницы мировой истории христианской и языческой кровью беспощадные хищники, крымские ханы. Отсюда они железной рукой управляли всеми бесчисленными полчищами своей дикой орды, целые тучи которой по мановению этой самой руки стремительно переносились через густо заросшие высокой травой первобытный степи и пустыри Новороссии для того, чтобы, появившись внезапно под стенами Москвы и Смоленска, смешать в одном общем потоке целые ручьи своей крови с кровью христиан и, награбив золота, всякого добра и пленниц, так же быстро умчаться назад, и там, за перешейком, среди родных степей, гор и ущелий, предаться ленивому, сладострастному кейфу до нового мановения длани хана-владыки и нового набега.

Если бы могли вдруг заговорить стоящие и теперь там и сям по ущелью вековые великаны-деревья, посаженные еще руками гаремных невольниц хана Девлет-Гирея (1551— 1577), привезенных им из сожженной 24 мая 1571 года Москвы, они рассказали бы о многом кровавом былом тех времен, немыми свидетелями которых были эти старики-великаны. Они рассказали бы как сын Девлет-Гирея, хан Буре-Гази-Гирей (1588 — 1607), этот сладкострунный и кровожадный поэт-зверь, притаив дыхание, проводил целые ночи под одним из них, слушая мелодические трели соловьиной песни, а на утро затем услаждался воплями и стоном целой толпы пленных, приведенных им из неудачного похода на Москву, где его полчища были рассеяны и отбиты с позором (1591 г.), когда этих пленных на его глазах десятками и сотнями резали и потрошили кривыми ножами опьяневшие от крови палачи.

Они рассказали бы, как этот владыка-сфинкс переходя от сладостно-грустных мечтаний и вздохов поэта к демонической радости при зрелище смерти и целых потоков крови, — сфинкс, совмещавший в своей необузданно-дикой душе небо и ад, слезы любви и рычание тигра, лежа в прохладе среди кипарисов и упиваясь душисто-смолистым ароматом этих поэтических вечно зеленых деревьев, красивая темная листва которых издревле служила на востоке эмблемой траура, грусти и тихого безмолвия могильной нирваны, набрасывал звучные строфы своей поэмы «Гюль-ве-Бюльбюль»2, вдохновляясь зрелищем, которое едва ли могло иметь что-нибудь общего и с несравненным певцом рассвета — соловьем, и с ароматом пышной царицы весны — розы, и с вдохновенным бряцанием в их честь поэтической лиры. На противоположных высотах ущелья, хорошо видных возлежавшему под кипарисами хану-поэту, сверкал на солнце своей белизной длинный ряд свежеотесанных колов, на которые послушные слову своего вдохновенного повелителя палачи аккуратно рассаживали целую толпу пригнанных из-под Москвы пленников.

И в это самое время, пока целая живая изгородь многих и многих десятков мучеников корчилась в нечеловеческих предсмертных муках, а у толпы здесь же стоявших в ожидании и своей очереди других стыла кровь в жилах от этого адского зрелища, взиравший на все это издали поэт-зверь все бряцал и бряцал в ароматной прохладе кипарисов на своей вдохновенной лире, воспевая пышную красоту только что распустившейся розы и сладостные вздохи и трели очаровательной песни влюбленного в нее соловья.

Одна строфа как-то особенно не дается поэту; уже муэдзины пропели на минаретах мечетей полуденный призыв правоверных к молитве; уже живая изгородь посаженных на колы пленников подвинулась на мною саженей в обе стороны; уже становившиеся прежде все короче и короче, а потом несколько времени бывшие неподвижными тени кипарисов медленно поползли назад, отклоняясь все больше и больше к востоку, а хан все не мог никак справиться с упрямой строфой.

От сильного напряжения мысли крупные капли пота направляясь по более глубоким бороздкам морщин на лице, сбегали со лба и висков повелителя орд к его бороде и усам и, дрожа на кончиках черных с чуть заметным рыжевато-огненным оттенком щетинистых волосков небольшими серебристыми шариками, падали на пергамент и расплывались небольшими сырыми пятнышками по его лощеной поверхности.

Солнце, пронизывая своими огненными стрелами темную листву кипарисов, нестерпимо накаляло воздух и усиливало духоту и тяжесть смолистого аромата вокруг трудившегося в поте лица хана. Ему уже невмоготу душно. Вот он нетерпеливо рванул свой сшитый из дорогого покрова святой Плащаницы, взятого в какой-то разграбленной под Москвой церкви, парчевой кафтан так, что две-три золотые застежки полетели в траву, расстегнул еще два нижних халата из разноцветного шелка и обнажил свою темно-бронзовую грудь. Чуть заметный ветерок пахнул на его разгоряченное тело и приятное чувство минутной прохлады оживило на секунду его суровые черты. Мысль его стала свежее и бодрее, и вот, наконец, несколько трудных образов и слов придуманы, и желанная строфа окончена.

Хан громко продекламировал эту так трудно давшуюся ему строфу, заменил еще одно слово другим, снова прочитал все, и, довольный результатами своей творческой работы, в сладостной истоме откинулся на груду сафьяновых подушек и дважды громко хлопнул в ладоши.

Через минуту в дверях гарема, выходящих в этот же сад, показалась юная невольница с большими золотыми подносом. Голубой шелковый бешмет, богато отделанный серебром, и такие же шальвары гармонировали с лазурью больших голубых глаз этого полуребенка-девушки, дочери именитого московского боярина, который в числе других пленных сидел уже в эту самую минуту на одном из колов видневшейся отсюда и еще сплошь живой изгороди мучеников.

Дитя робко подступило к царственному поэту и, опустившись на одно колено, поставило перед ним на обложенный перламутром низенький табурет этот поднос. На подносе стояло несколько золотых и серебряных кубков с шербетами, сероватой просяной бузой и язмой, и среди них в осыпанной драгоценными камнями древней святой Чаше-Дарохранительнице шипел и пенился крепкий кобылий кумыс.

И еще о многом и многом могли бы поведать нам эти единственные оставшиеся в живых и так таинственно шумящие своими вековыми вершинами свидетели былого — исполины-деревья, пережившие весь с лишком трехсотлетний период самобытного владычества на полуострове Крымском полумесяца и ислама.

Каково было это владычество и во что ценилась владыками жизнь человека, лучше всего видно из характерной сценки, происшедшей под одним старым могучими дубом, который и поныне еще стоить, склонившись над изгибом Чурук-Су, среди Бахчисарая.

Сын Селямет-Гирея, Багадыр-Гирей, ознаменовал свое недолгое правление (1637 — 1641 г.) почти полным истреблением ногайцев, издавна тревоживших частыми набегами северные окраины полуострова.

Ближайшие к Крыму Буджакская, Джамбуйлукская и Едичкульская орды этого народа, кочевавшие по всему побережью Черного моря между Днепровским лиманом и устьем Дуная и в северных уездах нынешней Таврической губернии, вывели, наконец, Багадыр-Гирея из терпения, и он, отложив на некоторое время все другие заботы, порешил основательно проучить беспокойных соседей и надолго отделаться от их разбойничьих набегов и грабежей.

В результате получилось почти поголовное истребление ногайского поколения Менсури и изгнание остальных далеко на север и запад равнины.

Багадыр-Гирей сидел под дубом на груде сафьяновых тюфячков и подушек и, упиваясь ароматным дымом кальяна, мечтал, устремив блуждающий взор куда-то неопределенно в пространство, когда к нему явился с докладом об этом походе Азыя-мурза, один из его любимых военачальников, посланный им несколько месяцев тому назад с частью орды для истребления ногайцев.

Приблизившись к хану, Азыя опустился на колени и, склонив голову, стоял молча в ожидании, чтобы хан приказал ему говорить. Оживившиеся на секунду глаза владыки скользнули в сторону пришедшего, но вслед затем взор его снова потух и снова мечтательно потонул в неопределенной дали горизонта.

Хан продолжал безмолвно мечтать, а застывший неподвижно Азыя не шелохнулся.

Так продолжалось несколько минут.

Наконец, над склонившейся почти до земли головой пришедшего раздался голос владыки:

— Говори, Азыя!

— Могущественный повелитель народов и всего мира, — сказал военачальник, не поднимая головы. — Самый ничтожный, но и самый верный из миллионов рабов твоих падает ниц перед тобой. Вот он лежит еще живой у твоих ног. Прикажи же, хан ханов и князей, другим рабам убить его, а тело выбросить псам и хищным птицам.

Кальян хана захрипел и забульбулькал при этих словах Азыи особенно громко, и клубы ароматного дыма целым облаком поднялись в тихом утреннем воздухе над грудой тюфячков и подушек: униженно-рабская речь докладчика была приятна гордой душе властелина.

Он помолчал с минуту и сказал самодовольно.

— Темнота падает на землю, когда само великое солнце захочет этого и спрячется, а подлые псы не околевают от голода, пока хозяин бросает им остатки своей еды. Не хочу твоей смерти: живи, если ты сумел исполнить мою волю и сам вернулся живым.

— Реки твоих милостей, могущественный хан, заливают весь мир, который не перестает прославлять твое могущество и щедроты. Зато горе тем, кто навлечет на себя твой справедливый гнев: громы небесные для них по сравнению с твоими гневом не больше, как улыбка сосуна-ребенка! Медленную смерть на колу или на угольях всякий предпочтет для себя, как счастье скорее, чем разгневать тебя, величайший из самых великих и сильнейший из самых сильных владыки на земле!

— Однако те собаки, которых наказать я посылал тебя, не думают так, как ты сейчас сказал и как думает весь свет, — заметил ему с горькой усмешкой хан.

— Это правда, властелин: не думают, подтвердил Азыя.

Брови хана при таком неожиданном заявлении докладчика грозно сдвинулись, и он, отбросив в сторону янтарный наконечник кальяна, глухим голосом спросил:

— Почему же не думают? А ты, пес, отчего же не заставил и их думать так же, как и все?

— Те собаки не думают так потому, что некому уже думать: ведь из отродия пса Менсури не осталось теперь по твоей воле, которую я, твой раб, исполнил свято, ни одной собаки в живых, а несколько десятков других, которым случайно посчастливилось избежать пока твоего гнева, ушли так далеко, что далее мысль их не может достигнуть сюда, где ты сияешь золотом, как солнце, и серебром, как священная луна.

При этих словах брови владыки снова вернулись на свое место; в глазах его на секунду мелькнул и сейчас же потух опять зверски радостный огонек, а точно из темной меди вылитое лицо осталось по-прежнему неподвижно спокойным. Хан продолжал слушать.

— Ты, повелитель, приказал или мне самому остаться там мертвым, или вернуться только после того, как там уже никого не останется в живых.

— Моя воля была такая, — подтвердил хан,— и ты, раб, ее хорошо запомнил.

— Я, хан ханов, не только запомнил ее, но и свято исполнил, — прибавил смиренно Азыя.

— А моих рабов много там осталось?

— Всякий пожар можно только водой заливать, и чем больше огонь, тем больше нужно воды. Там был великий огонь, и, чтобы залить его, понадобилась не одна сотня ведер воды, — отвечал аллегорически-уклончиво Азыя и прибавил: — Но из крови ногайцев, если бы ее собрать всю, вышло бы большое озеро, перед которым кровь наших ордынцев показалась бы едва заметной лужей; хищные птицы и волки будут пожирать их тела целый год, а телами наших не будут сыты и одной недели.

Хан был доволен полученными сведениями, но все-таки сказал:

— Отчего же ты, Азыя, не истребил всех собак до последней? Или ты не знаешь, что даже от одного самого тонкого волоска, вырванного из верблюжьего уха, на солнце бывает тень? Если бы ты подумал об этом и о том еще, что только две-три пары клопов, забравшихся в самый далекий и скрытый угол сакли, если их оставить там в покое, скоро разведут поганых насекомых много больше, чем сколько несет на себе перьев самый большой и старый драхвич, «докуз-табан»3, ты бы не вернулся назад, пока хоть один ногай дышит! Они, как змеи: змею на три куска разруби, куски будут живы и все будут извиваться.

— Не разгневайся на меня, светлый хан, слава которого гремит выше звезд небесных и одно имя которого наводить трепет на все народы, живущие дальше самого далекого края моря! Только необъятная милость и терпение твои разрешают мне, презренному псу псов твоих, извиваться перед тобой подобно жалкому червяку, которого могла бы растереть в прах подошва туфли твоей! Ты сияешь как солнце, но и солнце своим светлым лучом проникает и в твой сераль, и в мечеть, и на дно старого, засоренного колодца, где в грязи копошатся змеи, жабы и разные гады. И луч солнца от этого не померкнет. Снизойди же и ты, всемогущий и грозный для врагов твоих, но справедливый и милостивый к нам, подлым рабам твоим, до того, чтобы выслушать, что скажет тебе на это твой презренный раб, который почел бы за счастье быть съеденным твоей любимой собакой, если бы только это тебе и ей было приятно!

— Говори, Азыя, я буду слушать, — милостиво дозволил Багадыр-Гирей.

Азыя еще ниже склонил свою голову к земле и продолжал:

— Я и сам понимаю, что нужно было всех до одного истребить ногайцев, дерзнувших нападать на татар подвластной тебе орды, но ведь и самый быстрый скакун не мог бы догнать хищную ночную птицу, когда она летит в темноте то над самой землей, то над верхушками самых высоких деревьев. Ты, повелитель всех ханов на свете, ты, грозный хан, наводишь трепет на всех одним своим словом, но как самая острая сабля не может пересечь едва заметной для глаза ничтожной паутины, когда она летит в воздухе много выше головы человека, как хан всех зверей под луной, сильный и грозный лев, бессилен против блохи, которая, скрываясь в густоте гривы, бегает у него по шее, кусает и щекочет его и приводит в ярость, от которой дрожат на много верст кругом все большие и малые звери, так точно даже и ты сам не мог бы перебить тех из ногайцев, которые постыдно бежали прежде, чем твой зоркий глаз успели бы заметить их среди поля! Не гневайся же, могущественный повелитель, если я, истребив, по слову твоему, многие и многие сотни ногайцев, должен был оставить в живых тех из них, которых не могли догнать наши как ветер быстрые кони и до которых не могли долететь наши меткие стрелы и не могли достать наши как жала комаров острые сабли. Но ты и не заботься о них: смертоносный земляной паук бежит от того места, где он услышит дух барана, который его ест вместе с травой; точно так же и те немногие ногайцы, которые ушли от моей руки, после того, что теперь было сделано мною по твоему слову, при одном имени твоем будут исчезать точно так же, как исчезает мрак от солнца, и как рассеивается струйка дыма во время бурного вихря. Они есть где-то, но их все равно что и нет вовсе: когда в Персии загремит гроза с громом и молнией и польет даже самый сильный дождь, тебе, мудрый хан, не нужно опасаться, чтобы гроза не залила крыши твоего сераля, и вовсе не нужно уходить из сада, чтобы не промок и не испортился твой дорогой парчевой халат. Значит, и молния и дождь есть, но их все равно что и нет. Так и ногайцы: что тебе, повелитель, в том, что где-то в степи, свернувшись кольцом, лежит под камнем ядовитая змея, или что на верхушке далекой горы сидит в своей норке в земле смертоносный паук? Твой светлый глаз и чуткое как у оленя ухо не увидят и не услышат этих самим Аллахом и его великим пророком проклятых гадов. Не гневайся же, самый сильный из всех самых сильных владык, на твоего презренного раба и разреши ему сказать тебе так: «О, самый мудрый среди мудрейших и самый грозный среди грознейших повелитель и хан целого света! Были жалкие черви ногаи, пока милосердие твое терпело их на земле; но их не осталось уже больше под луной, как только ты пожелал, чтобы их не было вовсе!»

И Азыя, окончив доклад, склонил свою голову до самой земли и точно окаменевший лежал неподвижно.

Наступило совершенное безмолвие; только и было слышно, как хрипел и бульбулькал ханский кальян.

Ни один мускул не дрогнул на бронзовом лице калифа во все время доклада военачальника. Кружки дыма продолжали спокойно вылетать из-под редких, нависших прямой щетиной усов его и поднимались кольцами вверх в совершенно неподвижном утреннем воздухе.

Хан безучастно смотрел куда-то вдаль и, казалось, мало обращал внимания на слова пресмыкавшегося перед ним Азыи.

Но это было только привычное спокойствие восточного властелина, выражающее царственное презрение ко всему остальному в мире. На самом деле он чутко прислушивался к каждому слову говорившего, жалкая лесть которого бальзамом разливалась по его деспотической суровой душе.

А ловкий любимец, пресмыкавшийся у ног своего повелителя, прекрасно знал, с кем он имеет дело, и потому спокойно ожидал результатов своего доклада.

Наконец, Багадыр-Гирей заговорил:

— Вижу, что ты, Азыя, верный и надежный раб, который умеет и знает, как следует исполнять слово своего хана. Если бы ты не исполнил моей воли так, как ты это сделал, то и тогда ты все равно не остался бы без щедрой награды: не из простой вербы и не из твердого дуба был бы вытесан кол, на который я приказал бы на своих глазах посадить тебя, а я не пожалел бы для этого вырубить в своем гаремном саду молодой ствол душистого кипариса, чтобы и ты сам и другие рабы знали и видели, что щедрость моя не имеет границ. Но теперь ты получишь другую награду: выбери сам из моих табунов столько лучших скакунов, сколько сотен ногайцев ты уничтожил.

— О, повелитель! — воскликнул с пафосом Азыя. — Где же видано или слыхано, чтобы жалкий пес осмелился выбирать кусок, когда щедрый господин пожелал бы покормить его со своего стола? Пес будет счастлив, если господин бросит ему на землю свою обглоданную баранью кость!

Это патетическое восклицание очень понравилось хану.

— Ты, Азыя, — сказали он спокойно, — не только преданный и верный, но и сообразительный раб. Твой язык таки же легок в умном слове, как тяжела рука в кровавой битве. Ты похож на ту хорошую саблю, клинок которой, если она в руке не беззубой старухи, а порядочного воина, может легко отделить в схватке голову вместе с руками от туловища самого грузного врага, а усыпанные дорогой бирюзой и другими самоцветами эфес и ножны которой украшают наряды этого воина таки же богато, как пышные ярко-белые цветы каштана украшают серебром это красивое дерево каждой весной. Счастлив ты, раб, сумевший заслужить мою милость, потому что глазам твоим не придется увидеть, как гнев сдвигает брови одну к другой на лице твоего повелителя! Счастлив ты, говорю, потому, что наградой тебе за твою службу будет не кол душистого кипариса и не похожий на длинную блестящую змейку тонкий шелковый шнурок, который смертельной петлей должен бы был обвить твою рабскую шею, а целый табун дорогих скакунов и осыпанная самоцветными камнями сабля, которая по качеству стали на клинке и по стоимости эфеса и ножен походит на тебя самого. Как ты неукротим в битве и сладок на язык, так и сабля эта — незаменимая защита и дорогое украшение. Этой самой саблей отец отца моего, Селямет-Гирея, наградил своего сына за твердость руки после того, как отец мой на его глазах разрубил в схватке около десятка всадников-гяуров, каждого пополам, до самого почти седла. Пока эта сабля будет у тебя, Азыя, не будет никого старше тебя в моей орде.

После этих слов хан трижды хлопнул в ладоши, и немедленно же появившемуся на этот зов одному из евнухов приказал принести из дворца обещанную Азые в награду саблю. Тот исчез и через несколько минуть подал ему это дорогое оружие на тяжелом серебряном блюде.

Исполнив приказание хана, евнух хотел удалиться, но Багадыр-Гирей жестом левой руки приказал ему остаться.

Тот застыл на месте в ожидании новых приказаний.

Взяв саблю от евнуха, хан поднялся с сафьяновых подушек, на которых он полулежал, беседуя с Азыей и, став спиной к солнцу, начал любоваться игрой осыпавших ножны дорогих камней. Оружие искрилось и переливало в его руках всеми цветами радуги. Особенно красив был эфес: крупные самоцветы, красные и зеленые, унизывавшие сплошь рукоятку оружия, испускали против света целый пучок разноцветных лучей и слепили глаза. А среди этого снопа огненных брызг там и сям приятно ласкала взор своим мягким отблеском нежная голубая лазурь скромной бирюзы.

Хан долго вертел в руках эту опасную игрушку, любуясь ее украшениями. В двух шагах от него стоял, точно неподвижная статуя, евнух, с подносом в руках, а несколько в стороне продолжал стоять на коленях счастливый исходом доклада Азыя.

— Азыя, встань и подойди сюда ближе, — сказал, наконец, хан, налюбовавшись вдосталь. — Пусть и твои рабские глаза наглядятся.

— Я все равно ничего не увижу, повелитель, — скромно произнес тот, исполняя приказание и приближаясь к нему. — Кто долго смотрел на солнце, тот, опустив вслед за этим глаза на землю, ничего не увидит около себя.

— Ты стань так, как я стою, — спиной к солнцу.

— Все равно солнце будет передо мной: ведь я смотрю на тебя, светлый хан, и сияние твоего могущества и твоей славы, сильнейший над самыми сильными повелитель, слепит глаза моего разума и наполняет трепетом мою душу. Не взыщи, повелитель, со своего раба за его глупое слово и бестолковую речь, но перед этим сиянием жалкий блеск даже целой груды самых драгоценных камней то же, что ночь перед светлым солнечным днем.

Как ни старался Багадыр-Гирей сохранить презрительно-спокойный вид, выслушивая такую явную лесть хитрого царедворца, но одуряющий чад этой лести окончательно отуманил безмерное самомнение восточного калифа.

Упоенный сладостью хвалебных речей своего военачальника, он размяк до того, что в голосе его, до сих пор спокойном и бесстрастном, явно зазвучали приветливо-ласковые нотки.

— Не ножны и не эфес дороги в этой сабле, Азыя, — сказал он наставительно-ласково своему рабу, — хотя на них и нанизано много дорогих самоцветов, а клинок... Такого клинка не найти и у самого падишаха Турции. Самоцветами можно убрать и старый железный вертел, на котором жарят целого барана, и он не станет от этого порядочными оружием; зато к такому клинку, как этот, — продолжал хан, обнажая саблю совсем, — вместо такого эфеса приделай хоть лошадиную кость, он не станет ни на волос хуже. Этот клинок, как огненная полоса, одинаково легко проходит, если он в хорошей руке, и сквозь тонкую нитку и поперек всего лошадиного тела. Посмотри, Азыя, разве другими клинком можно сделать то, что я вот сейчас сделаю этими?

При этих словах оружие моментально взвилось над головой принесшего его и как молния опустилось. Вслед за этими совершенно неожиданным движением сабли голова несчастного евнуха с правой рукой и еще державшимся в этой руке продолговато-длинным серебряными подносом медленно сползла с отделенного от нее наискось туловища и упала на землю, а само туловище, однорукое, с целым столбом хлынувшей из него крови, продолжало стоять еще почти секунду и, наконец, дрогнуло и, откачнувшись в другую сторону, грохнулось к ногам, видимо, повеселевшего от своей молодецкой выходки Багадыр-Гирея.

— Ты видел такой клинок, Азыя? — спросил хан, даже не посмотрев на убитого.

— Не видал никогда, повелитель, — отвечал тот восторженными тоном; — но едва ли кто в свете видал когда-нибудь и такую руку: так может ударить только одна молния полосой огня, а рука человеческая, кроме твоей могучей руки, грозный хан целого света, так бить не в силах. Горе и горе тому, на кого ты, сильнейший из владык, поднимешь свою молниеносную руку: сто раз лучше было бы тому несчастному человеку, чтобы не только он сам, но и все его предки вовсе не родились на свет! Слава тебе, бесконечная слава, лучезарный, как солнце, храбрый, как целая сотня львов, могучий, как дуб, неукротимый, как буря, но и кроткий и милостивый владыка-хан для своих жалких рабов, как тихий свет луны в летнюю ночь, как глаз матери, когда она смотрит на лежащее у нее под грудью малое дитя!

Так доказал бахчисарайский властелин своему царедворцу качество данной ему в награду за удачный поход на ногайцев сабли и силу своей руки, и при этом ему даже и на мысль не пришло вспомнить об убитом рабе, теплый труп которого был немедленно же и спокойно убран десятью другими такими же рабами.

Он не взглянул даже на него ни разу: псом больше, псом меньше — не все ли это равно для храброго, как сотня львов, и кроткого, как сияние летней луны, владыки владык Багадыр-Гирея?..

……………

Но окончились уже давно эти забрызганные кровью тысяч и тысяч мучеников страницы мусульманской истории Крыма, и одни только великаны-дубы, да окаймляющие ложбину реки Чурук-Су угрюмые утесы, эти немые свидетели-очевидцы всех ужасов прошлого, стоят и теперь, как стояли и в те кровавые времена ханства, и молча думают свои тайные думы о далеком и грозном былом...

 

1 Чурук-Су — приток реки Качи.

2 «Гюль-ве-Бюльбюль» — роза и соловей.

3 «Докуз-табан» в переводе — «девять ступней». У татар самой большой драхвой (дрофой) считается имеющая девять ступней по длине растянутых крыльев. Такие экземпляры драхв (дроф) в Крыму, действительно, нередки.

← Предыдущая главаСледующая глава →

Комментарии

Список комментариев пуст


Оставьте свой комментарий

Помочь может каждый

Сделать пожертвование
Расскажите о нас в соц. сетях